Искусство

Элементарные частицы

О романе Михаила Шишкина «Письмовник»

Библиотекарша хромая, в ортопедическом ботинке, ходит, словно на каждом шагу ввинчивает в себя ногу. Трудно так жить, и читателей она не любит. Пишет карандашиком на первой странице детективов, кто убийца.

Из двух углов

Помимо хромой библиотекарши, в переписке между Александрой и Владимиром много обезглавленных, слепых, немых, есть «орущий сверток», выложенный ночью на льдину незадачливой юной матерью, есть дети с обрезанными кистями рук, люди, погибающие в момент, когда жизнь подарила им счастье, слезы здесь текут пополам с кровью и гноем, и двум любящим сердцам не укрыться от гремящего мира в коконе лирической переписки, в бумажном домике.

Самый известный в отечественной традиции роман в письмах — «Бедные люди» Достоевского: генеалогия прочная.

В первых строках Владимир ушел на войну, а Саша получила его первую открытку и резанула себе по пальцу хлебным ножом.

«Забинтовала кое-как, а потом нарисовала на бинте два глаза, нос. Получился мальчик с пальчик. Вот с ним весь вечер и разговаривала о тебе».

Некоторое время и письма — друг о друге. Перебираются наивные интимные подробности. Попытка сохранить тепло вчерашнего дыхания; это как воду в решете сохранять. Бумажный домик непрочен, писать друг другу друг о друге получается скорее коротко, нежели долго, слова заканчиваются, и приходится впустить в письма большой страшный мир со всеми его льдинами и кровями.

Постепенно проявляются во мраке переписки и посторонние фигуры... Вот в ее письме возникает мастерская, в глубинах ее орудует художник (лица не разглядеть), который вдруг, после бесед о Нероне и Иове, поводил ладонью по палитре и приложил руку с краской к Сашенькиному лицу. Хотя, казалось бы, ничего не предвещало. В ответном письме Володи появится в госпитале парижанка Люси с некрасивой большой родинкой на шее, которой она стесняется и все время прикрывает рукой. Читатель присутствует при зарождении двух трещин, готовится следить тревожно за их ростом, но Сашенька выходит замуж уже в следующем послании, следить не пришлось.

Потом в ее жизни будет вдохновляющая и неудачная беременность, потом погибнет приемная дочка, и все покатится войлочным комом, и мать будет умирать подробнее, дольше и душещипательнее детей, а Володя служит на войне писарем, и основная обязанность его — похоронки.

«Уважаемая имя-отчество! С глубоким прискорбием сообщаю Вам, что Ваш сын».

Какие-то предложения можно и не договаривать, да. Шишкин — сочинитель деликатный, кошмары войны и мира являет нам с интонацией именно что писаря-философа, скрупулезно классифицирующего отверстые бездны.


Белые кефирные усики

Безднам не то что противостоят, но как-то ласково выделяются на их фоне мелочи быта, бережно стаскиваемые из руин памяти на бумагу обоими участниками переписки.

Что-то понятное каждому, чуть не повседневно известное всякому, вроде горбушки, опрометчиво сгрызенной в постели: крошки не дают заснуть, разбежались по простыне и кусаются.

Длинные сдвоенные сосновые иглы становятся в дачной местности книжными закладками, перелагают страницы — «Гамлета», например.

Или пила, к примеру, кефир, и остались после этого дела белые кефирные усики, которые редко попадают в хорошую прозу, а этим повезло, попали.

Шар стеклянный с высохшей елки падает с сухим звуком, который, может, будет вспоминаться перед смертью… будут ведь вспоминаться какие-то звуки, нет?

Вот немножко посложнее: движение в озере. «Вытянула ногу и поводила по поверхности, словно разглаживая складки». То есть движение-то элементарное, конечно, мы видели подобные тысячи раз, но важно сообразить про складки.

Вот тоже нехитрое, наверное, но не всякому полу дарованное: беременная представляет размер ребенка в себе. С тыквенное семечко. С мочку уха. С наперсток. Со скомканный чулок… Здесь я, кстати, не особенно верю писателю. Сдается мне, что не станет будущая мать переводить свои тонкие ощущения в такие подчеркнуто литературно-метрические величины. Но автор в любом случае хотел как лучше.
Совсем сложное, из готической оперы: гуляли с папой по парку, ботинки все в грязи, он у подъезда обтирает подошвы о край тротуара и траву, «а мне на какое-то мгновение кажется, что он пытается освободиться от своей тени».

После эдакой попытки важно не улететь в метафизику: виданое ли дело — освободиться от тени.

Метафизика сквозит в великолепной и непонятной «платоновской» метафоре — «Грачи черные, маслянистые, будто паровозные семена» — но нам бы чего поздешнее.

Машинистка отупела от многочасового выстукивания, это ясная ситуация. «Лента истрепанная, в дырах. Копирка прострелена навылет. Высунулась в окно покурить, а звездное небо кажется использованной копиркой».

Уж и не всякий читатель вспомнит, что это за вещь такая, копирка, особенно в бедном хозяйстве: потасканный комок черной маркой дряни.

И неведомо новым поколениям, какой мукой было вставлять в печатную машинку норовящую скукожиться и перекрутиться ленту… словами и не объяснить.

Время — вроде бы вот только что тут было, а обернулся: проплыло уже с полдюжины эпох.


Рифмы со шляпками

О том, что со временем в «Письмовнике» не все ладно, становится ясно быстро.

«Оставалось только выбрать себе войну», — роняет герой, и сказано это, конечно, красиво, как в мрамор впечатано, но известно же, какой в русской жизни статус у напыщенных красивостей. Войну не выбирают, не врите. Выбирают — и то далеко не всегда — участвовать в ней или нет.

Война у Володи столетней примерно давности, китайская, узкоглазые злодеи с длинными ножами прячутся в зарослях гаоляна. Белые шлемы англичан, синие круглые головные уборы французов, германские каски, чалмы сипаев, задорно загнутые шляпы американцев, и трудно представить себе целым яйцо на дороге, по которой круглосуточно проходит армия. Китайцы невероятно пунктуальны, обстрел ведут строго с трех до восьми, как немцы долбили по блокадному Ленинграду, не с ними ли герой китайцев попутал. Условная старая война в довольно абстрактных декорациях. Скорее начало двадцатого века, чем тридцатые годы девятнадцатого, но лишь «скорее»; попадается на сей войне автоматическое оружие и из более поздних времен.

Александра тоже живет в условной эпохе, без этикеток, без откровенных признаков времени; я бы опознал в ней советские семидесятые, но кому-то мерещится СССР довоенный, и все равно «время не растет ровно — в нем бывают залысины. Ходишь, как на водопой, топчешь одно место».

А еще в одном месте сообщено, что «события могут выступать в любой последовательности и происходить с кем угодно». Если обратить эту формулировку на сам роман, она не покажется особо комплиментарной: читать-то интересно не о ком угодно, а о конкретных героях, которых тебе почему-либо жалко. Но об этом позже, пока важно, что время в романе впрямь размазано, как кишки по паровозному колесу. Поначалу все в порядке, вроде как переписка, какие-то реплики кажутся ответными. Володя вспоминает, как впервые оказался у Саши, и зашел помыть руки в ванную, и увидал там губку, и «так остро почувствовал, что она касалась твоей груди», а у Саши в предыдущем письме шла речь о манипуляциях с зубной щеткой: ненатужная милая рифма.

Скоро понимаешь, однако, что письма скорее не пересекаются. Не доходят, или вовсе не отправлены, или даже не сочинены, а существуют в головах героев как идеи возможных писем. Мы имеем дело с двумя монологами, адресованными некоторому абстрактному представлению о предмете любви.

Известно из авторитетных источников, что на свете бывает любовь, и, значит, может существовать человек, которого я люблю и который меня любит, и вот я будто бы пишу ему письма и даже получаю от него что-то вроде ответов.

Эту слишком отвлеченную конструкцию необходимо инкрустировать тесными-телесными доказательствами.

«Ты ведь знаешь, что родинки — блуждают, появляются и исчезают, и вообще, могут менять тела. Я нашла у себя твою родинку, представляешь? Вот здесь, на плече. Так чудесно!»

Вот именно, что чудесно: не в смысле бытового говорка, а терминологически. Чудо как нечто происходящее наперекор-вопреки реальному течению жизни, как что-то картинно и безу­словно из нее выламывающееся. Чудо происходит на территории веры, пусть она и без крестов с кимвалами, а такая… «Все на свете зарифмовано со всем на свете. Эти рифмы связывают мир, сбивают его, как гвозди, загнанные по шляпки, чтобы он не рассыпался». Эта набоковская формула вынесена и на обложку, а внутри книги на одной странице с ней и вовсе прямая реминисценция из «Дара». «Мысли и слова сделаны из той же сути, что и это зарево, или то же зарево, но отраженное вот в той луже». Сравни: «Глаза у меня все-таки сделаны из того же, что тамошняя серость, светлость, сырость». Но и эта примета необязательная, без этикетки. Набоков удобен как раз тем, что явная его религиозность столь же явно размыта, несфокусирована на конфессии. Времена перепутываются, но не по формуле с цифрами и ссылками, а, как сказано в романе «Отчаяние», «так, вообще».


Азбука вкуса

Одиночество — естественное состояние существа в таком космосе.

«Ночью в такие минуты так одиноко и так хочется быть хоть чему-то причиной».

Вообще, фразы, в которых минуты названы «такими», вместо содержательных наречий поставлено «так», а причиной хочется быть «хоть чему-то», должны вроде бы раздражать, но у Шишкина даже такие расплывшиеся конструкции ухитряются выглядеть весомо.
Большое бьется за строкой писательское сердце, эмоция нешуточная, чего уж.

Героиня из жалости к умершим и никому не нужным авторам берет в библиотеке самые забытые книги, потому что иначе об этих писателях никто и не вспомнит.

По совести, конкретной героине такая тактика не слишком к лицу. Это поведение как раз писателя, который или боится быть забытым, или полагает, что сокровища глупо искать на исхоженных тропках. Так ведет себя в библиотеках, например, автор этой статьи; возможно, так же ведет себя там и Михаил Шишкин.

Так что героиня слегка ненастоящая, плоти и крови в ней маловато, мысли ее часто сливаются с мыслями героя, а те и другие — с соображениями сочинителя. Это наблюдение звучало бы очень критично, не иди речь о Шишкине, находящемся явно выше литературных условностей.

Он ведет повествование из точки, где мир уже размылся, а потому не слишком важны психологическая достоверность или историческая привязка. Это важно, но потом, а сначала нужно вспомнить ключевые слова, элементарные эмоции.

Самые элементарные: это важно.

Шишкин апеллирует к минимальным квантам общедоступной человечности, подобно автору розового романа или голливудскому сценаристу. Только кванты эти не сбиты в шустрый сюжет, а предъявляются отдельно, выковырянными изюминами.

«Открываю глаза, а это ты тонкой струйкой сыплешь из кулака песок мне на живот».

Да, конечно, это я, рассеянно отвечает читатель. В том смысле, что да: точно когда-то кому-то сыпал; тому, для кого был явным и близким «ты».

Для кого и кому был личным местоимением.

Снова щетки зубные появляются: в одном стаканчике «стоят, скрестив ножки, и смотрят друг на друга». Да, Михаил Павлович.
Нюхать вещи своего «ты»: мыло, одеколон, кисточку для бритья. «Открыла твой шкаф. Нюхала свитер. Рукав рубашки. Воротник. Поцеловала пуговицу».

Вот это, пожалуй, апофеоз: поцеловать пуговицу.

Или детские сандалики, ссохшиеся и кукольные, много лет спрятанные в заветном серванте — они остались от мальчика, который в три года заболел, его отвезли в больницу и там «залечили».

Можно ли писать и читать романы с такими лобовными приемами?

Надо ли быть для адекватного письма про такие сандалии отъ­явленно одиноким?

У Александра Иванченко в романе «Монограмма» есть героиня, пишущая самой себе письма от лица сгинувшего любовника.

А потом бегущая сквозь метель через двор к почтовому ящику: не белеет ли заветный листок?

В «Письмовнике» есть завидной мощности рецепты борьбы с инстанцией Одиночества.

Молодая пара на пляже. Красивые и влюбленные. У нее нет ноги по колено. «Я запомнила, как она загорала, раздвинув ноги, — без десяти два. На них смотрел весь пляж, когда он брал ее на руки и нес в море. Там они брызгались, визжали, уплывали далеко, до самых буйков. Когда они возвращались и вылезали из воды, она смеялась, вырывалась из его рук, скакала на одной ноге к своему полотенцу».
Замечательная проза на грани элементарной клюквы, вот что выходит.

Мать то ли героя, то ли героини (можно и указать, кого, но автор настаивает на эстетике неполного различания) вышла замуж за слепого. Смеялась на улице, когда люди вокруг напрягались и удивлялись.

Из «Письмовника» я, кстати, узнал, что для слепых шахматы — разного размера.

Белые фигуры — больше.


Лизнуть блюдо

Письмовник вообще — это сборник образцов разных видов переписки.

Формы-подсказки. Антология канонов: как лучше складывать эпистолы любовные, а как деловые. Коллекция упражнений.
Читатель, не вынужденный пристально следить за развитием рассеянного действия и условными судьбами условных героев, но доверяющий автору и хорошо чувствующий себя в его вселенной, может вычитать в тексте подборку заданий и для себя. Фокусов разных для развития мышц души.

Стареющая женщина спешит на свидание, сверяет на миг себя на улице с зеркалом витрины и ловит снисходительный взгляд заметившей эпизод юной красотки: вот вам задача: с кем вам легче себя идентифицировать из этих двух несчастных — одна несчастна сейчас, другая через несколько десятилетий — особ?

«Смотрю на раненого и поневоле примеряю его ранение на себя». И это полезно. Одному солдату, пока тот кричал «ура», пуля пронзила обе щеки и выбила зубы. Закрыть глаза, поиграть языком внутри пещеры рта, представляя, какая там после пули топография и какая там боль. Или девушкой той самой одноногой себя представьте: плавала у берега, а какой-то чудак на пьяной яхте в шутку заложил вираж и рубанул винтом. Это полезно — приоткрыть щель в чужую шкуру. Представьте себя, чтобы войну не выбирать, «несогласным», которого колбасит дубиной омоновец. Да и на место чиновника, отдающего приказ омоновцу, поставить себя полезно: как он мечется ночью по тесной кремлевской келье (тень от свечи громадная на стене), не зная, будет ли через год испытывать новую яхту или же придется болтаться на фонаре, ловко вздернутым рукой народного гнева.

Пристрелить друга, истекающего на поле боя предпоследней и безнадежной кровью, — эту лабораторную работу не каждому судьба предложит, но, наверное, нужно заранее готовиться на всякий случай, спрашивать себя, будешь ли готов к оказанию последней и решительной помощи.

Про умирающую маму задано два-три мощных задания… вот безобидное: у нее старые платья в шкафу, и сирота, перебирающая их, вспоминает, в каком платье в какой ситуации мама запомнилась… Пожалуй, этого — тоже ведь нехитрого — упражнения хватило бы на отдельный роман.

Или вот без смерти, но едва не печальнее: «Уходя, в зеркало увидела, как официант лизнул блюдо».

А это ведь вроде как советский официант… фигура из тех, которым завидовали.

Сценка мерзотная. Чтобы не тошнило, срочно понюхайте пуговицу.


Искусственное дыхание

Про запахи в романе вообще много и убедительно, но нам пора закругляться.

Герои умерли или умирают, или активно собираются, и последние письма — это приготовления к прекрасной встрече по ту сторону вещей, в сияющей теплой вечности. У героев то есть все хорошо. Они и в потустороннюю жизнь верят, и посюстороннюю прожили от души, себя не жалея, и есть у них все шансы на посмертное соединение.

Хорошо все, в общем, и у читателя: он прочел беспокойную, но полную уютных углов, жестокую, но теплую книгу, и при внимательном искреннем чтении остался с очень недурной порцией духовной пищи.

Неплохи, на первый взгляд, дела и у автора. Выбрав элементарный композиционный ход, не слишком заморочившись характерами персонажей, не потрудившись составить из их историй большой гармоничный узор (скреплено все упомянутыми рифмами-гвоздиками), не блеснув архитектоникой (во второй части «Письмовника» начинают возникать герои, основная функция которых — поддержать ход рискующего провиснуть повествования), он тем не менее создал хорошую книгу.

Выплыл на таланте и большом сердце. Отлично, но от одного из лучших русских сочинителей можно и большего ожидать.
Что-то его беспокоит. «Нужно писать живой жизнью — слезами, кровью, потом, мочой, калом, спермой, а они пишут чернилами», — сетует Володя, а кажется, что это автор себя спрашивает, чем же он сам-то пишет.

В книжке много живой жизни, но слегка абстрактной, отвлеченной, то есть как бы и не совсем живой, то есть, чтобы включить образы и эмоции, нужно сделать им легкое искусственное дыхание. Нет ощущения, что рассказываемая история как-то серьезно касается не Шишкина-писателя, а Шишкина-человека, неясен личный его интерес в эпистолярной драме… остается ощущение сакраментального «витания в облаках».

Вообще есть версия, что это идеальное состояние художника: вознестись, воспарить, оттуда ронять янтарь, цедру и прочие смыслы.
Но есть и другая точка зрения: в безвоздушной янтарной среде (в случае Шишкина — еще и в чужом языковом окружении) смыслы со временем дохнут, их следует пропитывать слезами, кровью, потом и далее по списку.

А эти важные вещи нужно возобновлять — внутри конкретной, а не размазанной по облакам истории.

 

ДОСЬЕ

Михаил Шишкин (1961, Москва). Окончил романо-германский факультет МГПИ. Работал в журнале «Ровесник», затем десять лет учителем немецкого и английского в школе. С 1995 года живет в Цюрихе.

Автор романов «Всех ожидает одна ночь» (1993), «Взятие Измаила» (2000), «Венерин волос» (2005), литературно-исторического путеводителя «Русская Швейцария» (1999) и книги эссеистики на немецком языке. Лауреат множества литературных премий, в том числе швейцарской и французской; единственный кавалер сразу «Русского Букера», «Национального бестселлера» и «Большой книги»; автор, признанный в самых разнообразных литературных тусовках. Фигура конcенсуса, уникальная для наших широт.


Кстати

На обложке отчетной книги сказано: «Шишкин — прозаик, разрушивший миф о том, что интеллектуальная проза в России — достояние узкой читательской аудитории». Фразы на обложках чаще врут, но не в этом случае: действительно «серьезный» писатель Шишкин действительно в почете у довольно широкой аудитории.

Автор: Вячеслав КУРИЦЫН

Комментарии